Борис Цытович - ХРАМ НА ПЛОЩАДИ ОКТЯБРЯ

Был вечер, час пик, и мокрый город стыл в тумане. На улице, некогда тихой, грузовики из моросящей тьмы выкатывали желтые фары, ухали в выбоины, обдавая грязью приземистые домики.

 

Сахар я не достал, муку тоже, в груди было так же мерзко и слякотно.

Когда очередной грузовик все же обдал ноги жижей, я услышал звон, как понял, выпавшей из кузова железины, и зло поторжествовал над растяпой. Но еще последовал звонкий удар, и еще, и вовсе не с дороги, а с неба. Удивленный и восхищенный, с поднятой головой, я проследовал на церковную площадь, пустую и мокрую, и не было больше злобы в груди моей. Вверху, в тумане, рдело церковное окно, звучал молчавший полвека колокол. Ровные и вечные удары колокола плыли и плыли над ночным городом и разбудили память. Славная фея, эта память. Она воскресила образы давно ушедших, годы давно забытые и сквозь время повела меня за руку на эту же площадь, в этот же храм, в полвека назад, в светлую и сказочную страну детства.

В детстве всегда много света, краски более ярки, мир бескраен, время имеет долгое измерение, а жизнь бессмертна.

Я увидел залитую солнцем булыжную площадь и себя на ней в сандалиях, тюбетейке и коротких штанцах. Я увидел и Петро-Павловскую церковь, обнесенную кованой оградой. С поврежденной снарядом колокольней. (Как рассказывал отец, в давние времена какой-то капитан Орлов, то ли красно-, то ли бело-зеленый, совершил вылазку, но был отбит, засел в храме, а на колокольне установил пулемет; на третий день из Восточной улицы выкатили пушку, ахнули, капитан сбежал, а колокольня так и осталась с развороченной крышей.)

На площади, справа от храма, в двухэтажном, некогда роскошном особняке господина Бреннера разместилась пожарная команда. В каретном выезде, принадлежавшем епархии, но изрядно перестроенном, был гараж, и в его сумеречном чреве, сияя никелем, насторожились красные пожарные машины. Первой стояла АМО, прозванная «Первенец», за ней – приземистый немецкий Магирус по кличке «Полундра» и голубая, с зеркально сияющим на баке прожектором и белой лестницей, итальянка «Коломбина».

Колокол с храма сняли, срубили староцерковную вязь, натерли кирпичом у парадного. Под ним в каске и с топориком на поясе стоял дневальный. Мы жили на втором этаже, и два венецианских окна выходили на площадь. Командовал пожарной мой отец, он не был членом партии и потому не мог быть начальником, он был инженер и специалист. А начальником был назначенный партией шоколадно загорелый, с грушевидной головой и чуть кривобокий выдвиженец Ингалычев. Он был еще и членом какой-то комиссии НКВД, на поясе носил пистолет, отчего я более всех уважал Ингалычева. На петлицах у него не как у отца – топорики и факелы, а сияла красная шпала НКВД.

Утром Ингалычев принимал доклад, потом здоровался с отцом за руку, садился в синий фордик рядом в обтянутым кожей шофером, брал под козырек, и фордик катил по октябрьской туда, где мелькали пролетки и проезжал трамвай.

– Бо-о-ольшой человек, – говорили бойцы, – друг самого Лордкипанидзе.

Я часто видел и фордик, и шофера, за стеклом читающего газету, у чебуречной, напротив Совнаркома; там, за чебуреками, бузой и рахат-лукумом и на коврах, в располагающей обстановке и приятной беседе решались дела. Изредка там же стоял шоколадного цвета «Линкольн» наркома – самого Лордкипанидзе, и я не мог отвести взгляда от сияющей собаки на радиаторе.

А в пожарной командовал и обучал бойцов отец. Я часами мог глазеть на ученье. Шеренга бойцов во дворе под тренировочной вышкой, а на земле лестница-штурмовка, отец с секундомером в руке, распекающий бойца.

– Во время-то уложился, – оправдывался виновный.

– Быстрей надо, быстрей, смотрите, – он снимал и прятал пенсне, отдавал бойцу секундомер и в коричневом плаще, с уложенной тючком веревкой и топориком на поясе становился к лестнице-штурмовке. Как же медно сияла каска, это я начистил ее огуречным рассолом и зубным порошком! Я любил отца и более гордился бы им, не носи он это золотое интеллигентское пенсне, лучше б пистолет, тот самый, что лежит в ящике его письменного стола, да пришел бы в школу, но разве уговоришь?

– Я пожарный, – отвечал отец, – мое дело не стрелять в людей, а спасать из огня.

– Марш! – скомандовал боец, включая секундомер. Отец с лестницей понесся к вышке, направляя ее крюк в окно, зацепил за подоконник, еще через миг он не лез, он бежал по ступеням, вскакивал на подоконник, поднимал лестницу, цеплял за подоконник следующего этажа, и опять мелькали белые перчатки и сапоги отца, удар – это отец спрыгивал на балкон и крик – «есть!» – долетал сверху. Бойцы смотрели на секундомер и восхищались.

И опять команда – «вниз по веревке – марш!» Одновременно в окно вылетали и веревка, и отец; он падал вслед за разматывающимся клубком под испуганный вздох бойцов и под свист веревки в карабине, но у земли тормозил, веревка натягивалась струной и пружинила, и через миг отец стоял на опилках.

Но более всего я ликовал при пожаре. На площади набатом звенел колокол. Первыми реагировали лошади, в конюшне топот, ржанье, треск ломаемых перегородок, упаси Бог конюх не успеет отворить ворота – вынесут, потом бешеным галопом лошади примчат в свой бокс, к своей оглобле и голову под хомут наклонят. Быстрей! – только быстрей! – кнута не надо. А вокруг хлопанье дверей, грохот сапог, командные окрики отца. Взревел мотором «Первенец», напустила черного дыма дизельная «Полундра», закашлялась, стреляя пламенем, капризничала, но все же завелась голубая красотка «Коломбина». Мое дело – не попадать под ноги и выжидать, когда бойцы уже на машине, когда отец уже в каске и плаще на сиденье, когда шофер дядя Костя спустит с кожаной фуражки на глаза очки и отец скомандует – вперед марш! Вот тогда прыжок – и я на деревянном сиденье, но машина пошла, и не остановят, не высадят, а дядя Костя скажет – пусть, он хорошо работает сиреной! Это было счастье!

«Первенец», казалось, летел и красным капотом своим, и никелевыми фарами раскидывал по бокам низкие домики, кроны акаций зелеными облачками неслись назад. Над облепленной ветром головой вовсю трезвонил колокол, я таскал туда-сюда рычаг сирены, и она пронзительно визжала на всю улочку, на весь город. Встречные лошади испуганно шарахались, и извозчики за узду с трудом удерживали их. Прохожие оглушенные и ослепленные блеском касок и никеля, цепенели на тротуарах, с восторгом на лицах. Я же более всего желал, чтобы девочка из первого «Б» увидела меня. Отец все оглядывался, но не отставала, подпрыгивая на жестких грузолентах, приземистая «Полундра», за ней, сверкая огромным прожектором и мельтеша белыми спицами, поспевала красавица «Коломбина». В струнку вытягивались лошади, гремел по булыжнику железный ход. Трезвон стоял над городом, и греки-водовозы нахлестывали и нахлестывали своих не привычных к бегу кляч: подвезти воду на пожар было честью, но и, между прочим, каждый знал, что пожарные развернут огромное брезентовое корыто, и тот, кто первым выбьет чоп из бочки и пустит струю в это корыто, получит от отца рубль, остальные – по полтине.

Дядя Костя закрутил баранку, направляя красный капот на главную улицу, и, когда машина помчала под каштанами у городского сада и отец прокричал, что «итальянка» закапризничала, дядя Костя кивнул, а я оглянулся: нас догнал дикий рев и свист, лошади обгоняли машину, это был позор: за нами наддавала «Полундра», гнали лошадей, а «Коломбины» не было. Когда я снова посмотрел вперед, то к ужасу своему перестал даже слышать звон колокола над головой. Вдали улицы вылилось в голубое небо, будто тушь, зловещее и недвижное облако черного дыма. Я схватил отца, но рука его была будто каменной, с хищным оскалом рта он подался вперед. Там под клубами черного дыма буйствовал, крушил и обращал все в черный уголь его лютый враг – огонь.

***

Бывало, побеждал огонь. Отец работал со стволом, но рухнуло перекрытие, а главное, кончилась вода, и отец позорно бежал в окно. Дома он лежал лицом в подушку, а мать спиртом и яичным желтком лечила ожоги и подтрунивала: «Что, Петя, огонь оказался посильнее?» Отец канючил в подушку: «Валечка, я почти все зачернил, но вода… мне бы кубометр воды, один кубометр, и вот тогда бы…».

Вечером малиновое солнце садилось в станционные тополя, над кладбищем тарахтел осоавиахимовский самолетик, а в парке играл духовой оркестр, и над утомленным городом плыло танго. Мама в синем на ухо берете подводила губы перед зеркалом и жаловалась бабушке:

– Он ведет меня под руку как истинный джентльмен, подносит мороженое и развлекает приятной беседой, но нате вам – пожар – этот проклятый трезвон, он бросает меня среди улицы одну и несется вслед за машинами как угорелый, как школяр, потом он будет целовать руку и просить прощенья – будешь, Петя?

– Мы уже опоздали на журнал, – морщится отец.

Они ушли. От окна пролег пологий свет заката, и я поспешил во двор. Двор, широкий и длинный, был моей территорией, полной интересных вещей и событий, поджидающих меня. В конюшне жили лошади и мой единственный враг Криволапов. Был прилепившийся к зданию и фонтан. Была и страшная, заставляющая меня трепетать тайна, которую я не выдавал даже своей подруге Зефире, дочери Ингалычева. Я подкрадывался к своей тайне у подножия вышки, под навесом со старыми, еще церковными каретами. Я останавливался и переводил дыхание, страх перерастал в ужас, но я вспоминал кинофильмы и первого маршала с саблей, гарцующего на белом коне. Но он был далеко, а близко – сумеречный, пустой и тихий двор, и под грудами металлолома лежал мертвец. Я с бьющимся в горле сердцем откидывал ржавое крыло, прикрывающее вход в мою тайну, и рука нашаривала могильную плиту.

Бабушка говорила о бессмертии. О том, что мы встретимся с дедушкой и всегда будем вместе, что есть жизнь там – на небе. А как же камень?

Я трясся в страхе и задавал вопрос. Я долго не выдерживал и, перемазанный мазутом и ржавчиной, спешил выбраться из хлама. Потом разводил плечи, чувствуя себя героем, и подкрадывался к конюшне. И Боже упаси, чтоб увидел мой лютый враг – конюх Криволапов. Его лоб и щеку пересекал сизый шрам. Страшен был навыкате бельмовый глаз, но еще страшней была рассеченная губа и зубы. Криволапов уважал отца, а меня, застав у лошадей, перетягивал кнутом. В дальнем и темном углу конюшни Криволапов из досок и попон смастерил подобие кресла и полулежал; казалось, он спал, но нет, вспыхивал огонек папиросы – и опять надолго недвижим Криволапов, и я на коленях под окном, выжидающий момента.

Мне редко удавалось проникнуть к лошадям, жеребец Буян, чуя постороннего, топтался и ржал, Криволапов приоткрывал глаз, рука нашаривала кнут, и я бежал. В гости к Криволапову приходила странная, как мне казалось, необыкновенно страшная, белолицая старуха, тощая и прямая как палка, с близко посаженными глазами и крючковатым носом. Она была в солдатских башмаках, в старомодной шляпе с вуалью и белых перчатках. Несмотря на жару, она церемонно поднимала вуаль и, глядя поверх дневального, говорила:

– Я с визитом к Родион Степановичу Криволапову, позволите ли мне пройти?

– Невеста к Криволапу пошла, – потешались бойцы, – кикимора в шляпе, – покатывались в смехе телефонистки, – а говорят – графиня.

В конюшне влажно причесанный на пробор Криволапов целовал старухе руку, усаживал в импровизированное кресло, старуха развязывала скатерку и церемонно произносила: «Сегодня день Пресвятой Девы Марии – именины государыни. Это бисквит по английским рецептам, извольте отведать, Василий Степанович».

Криволап доставал бутылочку, старуха тоже выпивала. Ели пирог. Пили чай, потом закуривали. Старуха держала папироску на отлете, и они долго пребывали в молчании в безотносительных друг к другу позах.

Это я подглядел в окно.

***

Я проснулся утром с первым ударом колокола, известившим смену караула, и босиком прошлепал на балкон. Автомобили уже выехали из гаража и выстроились в ряд, и я с наслаждением вдыхал аромат бензина. Под сияющим солнцем раскинулся город, зеленели холмы, синели далекие горы. За горами лежало море, куда отец обещал свозить на мотоцикле. Близко была площадь, пыльная и булыжная, на ней я с пацанами буду играть в карэ.

Во дворе пятнадцатого номера поспевал абрикос – вчера он был еще кислый. А сегодня как раз. Ворота храма распахнуты, и чего там толпится народ, надо узнать. И с балкона я полетел, словно воздушный шарик, над цветным, полным счастья миром. Был первый день летних каникул. Бабушка заставила вымыть шею и надеть рубашонку, расшитую украинским крестом. «Мы идем на базар», – объявила она.

И более широкой рекой потек мой праздник.

Я захотел посмотреть на чернобородых пекарей, они, как волшебники, в аромате печеного теста, в малиновых отблесках, колдовали над конфорками и казанками.

Я пожелал бублик, и мы отправились на Кантарную, в пекарню. Дядя Ахмет в белоснежных кальсонах, ногами месил тесто в огромном деревянном корыте и привел меня в восторг. На стене, словно веревка на гвозде, висело смотанное тесто и более удивило меня. Я ткнул пальцем, и дядя Абдулла ножницами отрезал кусок веревки, свил косичкой, слепил концы – получился бублик, и опустил его в кипяток. Что-то бормоча и улыбаясь мне, помешивал деревянной лопаткой. Потом бублик, посыпанный маком, подрумянивался на решетке над мангалкой. Я пожелал пончик, и дядя Абдулла скатал тестяной мячик, впрыснул шприцем крем – и вот уж пончик зашипел в котелке.

А потом базар.

Многоголосый, пахнущий чебуреками, конским потом и разносолами базар тонул в шашлычном мареве. Бурлила ярко-цветная толпа, хвалила, ругала, торговалась, завывала на разных языках, но все друг друга понимали. Меднолицый, в золотом окладе бороды татарин вещал на полбазара, расхваливая бастурму. Бритоголовый до синевы черноусый албанец зачерпывал из деревянного корыта и выплескивал назад потоки белопенистой шипящей бузы и тоже хрипел и приглашал. Спокойный голубоглазый немец, когда к нему приближались, молча сдергивал марлю с уложенных на белоснежное рядно копченостей. Его товар не требовал рекламы. Напрасно бабушка истово торговалась, немец не уступил. Мы купили у него ветчину и колбасу. Бабушка поучала меня: «Лучше немцев колбасников в мире нет, и сдачу пересчитывать от немца не надо. Это тебе не цыган. А камбалу мы купим у греков. А фрукты нужно покупать у южнобережных татар, никто так не сохраняет в опилках прошлогоднюю «Беру» и «Мускат». Рядом разливался соловьем свисточник. На зеленых лопухах, обрызганных, будто росой, млели фунты масла. Бабушка протягивала руку, и торговка на тыльную сторону ладони клала творог, и бабушка слизывала, вафельно морща подбородок. А мне было строго наказано держать руки в карманах, но разве выдержишь? Сизоносый старик просунул в карман свистульку и отбежал, жестикулируя и истошно вопя: «Такой хороший мальчик, пусть только поиграет». Я залился соловьем, а бабушка достала кошелек. Потом в руке оказался леденцовый паровозик. Я сунул его в рот. «Умный, очень умный мальчик», – возликовал торговец. «Если б он еще и кушал», – заворчала бабушка и полезла в кошелку. Но приблизился злой одноглазый цыган. В его руках подпрыгивали мячики, на груди сидели черно-красные пауки. Бабушка запротестовала.

– Ты ничего не понимаешь в мячиках, старая карга, – обидел он бабушку. – Смотри, как умеет мальчик, – и мяч запрыгал в моей руке.

– Брось эту вредную старуху, умный мальчик, я заберу тебя к себе.

Бабушка, как загипнотизированная, рассчиталась, но тут же и возопила на полбазара. Страшен был гнев крымской гречанки, но одноглазого и след простыл в толпе.

Караим-чебуречник у входа в духан умолял «не обидеть», зайти. «Денег нет», – отшучивалась бабушка.

– Не надо никаких таких денег, – возликовал караим, – мы просто рисуем крестик на память, вот тут на стене, когда будут деньги – принесешь. Бабушка «не обидела», заказала кофе турецкий, а я съел караимский пирожок и выпил бузы, а чебуречник с полотенцем в руках улыбался и пребывал в высшей радости творца, глядя, как наслаждаются его изделием.

Мы купили камбалу, копчености, масло в зеленом лопухе, зелень и рахат-лукум. Мои карманы были набиты семечками, орехами, я сосал леденец и нес вместе с бабушкой кошелку.

– Госпожа Полтораки, – позвали от телеги, – госпожа Полтораки, разве вы не узнаете меня?

И бабушка преобразилась, подбородок взденут, стан прямой.

– Кто такой, не знаю, – прошептала она, – ничего не помню, я двадцать лет уже не госпожа.

Мы заспешили в другую сторону, лишь на улице под каштаном бабушка платочком вытерла слезу, закивала, забормотала: «Как же, как же не знаю, это младший Истамболи, красавец, гвардейский офицер, и чего он не убежал из Крыма? Теперь вот торгует семечками. Будь ты проклята, матросня бандитская, я совсем забыла французский и вынуждена швейкой на бюстгалтерной фабрике зарабатывать себе на красный гроб». Мы возвращались по Турецкой, потом по под каштанами Караимской улицы вышли к храму с тыльной стороны.

– Мальчик, – сказала бабушка, – сегодня большой праздник, и мы зайдем в церковь.

– Но как же папа? Мне запрещено.

– Это твой храм, ты в нем крещен, и никто не может запретить. Нужно только молчать и быть невидимкой. Ты пролезешь сквозь ограду и войдешь в боковую дверь, а в церкви мы будем вместе. Ты умеешь быть невидимкой? – Это был тайный заговор, игра. Я ликовал. Я поклялся «никому ни слова» и быть невидимкой.

– Плохо пробираться в храм, как вору, Но что поделаешь? – ЧК проклятая запрещает, – сказала бабушка и пошла к главному входу, оставила кошелку у нищенки, повязала платочек и поднялась по ступеням. Я пролез сквозь ограду, отворил боковую дверь и оказался в храме. Я стоял в сумеречном благовонии с трепетно бьющимся сердцем, слушая тихий голос священника и позвякивание дымного кадила в его руках. Широко открытым ртом я вдыхал запах мирры, но подошла бабушка, дала свечку, и я поставил ее Божьей Матери с Младенцем на руках. А когда я оглянулся, то обомлел: со свечкой в руках стоял Криволапов, а рядом – его страшная подруга. Но Криволапов поглядел на меня добро, и не было больше страха в моей груди. Я бы и еще стоял под спокойными грустными взглядами святых со стен, где сквозь такие красивенькие разноцветные оконца, казалось, вливалось тихое песнопение, но бабушка сказала:

– Свечку поставил Божьей Матери – и молодец, уходи.

А Криволапов нагнулся и прошептал:

– Заходи в конюшню, я научу тебя по-кавалерийски ездить верхом.

Я вышел на залитую солнцем площадь. Грудь распирал восторг. Я не мог унять улыбку – подумать только, на этом самом Буяне я буду ездить верхом.

В тот же вечер к храму подъехал фордик, из него вылез толстяк в гимнастерке-юбке и наганом на поясе. Верующие из храма были изгнаны, свечи погашены, двери заперты и опечатаны. Это была последняя служба в Петро-Павловской церкви.

***

Неприятности для нашей семьи начались на другой день. На пожаре отцу на ногу упала балка, треснула коленная чашечка. Отец пролежал с неделю, на работу вышел с палочкой, но на пожары не выезжал. И еще одно событие потрясло пожарную. Исчез конюх Криволапов, а с ним и его графинюшка. Отец ходил хмурый, а бабушка ворчала:

– Хороший человек был. И кто же знал, что он ротмистр, истинный офицер, и даму увез, не то что купчишки-толстосумы, в двадцатом сами на пароходы, золото на пароходы и аллюр три креста в Турцию, а детей и дам – матросне.

– Мама, здесь всюду уши, – злился отец.

Как-то утром не ударил колокол к пересмене, я проспал, а когда вышел, во дворе вовсю кипел субботник – чистили, мыли, скоблили, и грузовичок был полон мусора и старых покрышек, но более всего потрясло меня – металлолом был убран и мой секрет открыт: на ровном выметенной площадке, омытые из шланга, лежали три лаково-черные могильные плиты. Перед плитами стоял сколоченный пустой ящик, и этот ящик пугал меня более всего.

Прибегали телефонистки, читали эпитафии, ахали и удивлялись:

– Кто мог подумать? Кто? Прямо во дворе кладбище! Срам какой! – возмущались они.

Во дворе стояли и Ингалычев, и отец с палочкой, но всем командовал политрук Моисеев. Перевозбужденный, он был в майке с эмблемой «Динамо» и судейским свистком на шее. Он возникал то здесь, то там, мел, копал, сиренисто заливался свистком. Наконец во двор въехала легковая, и из нее вылезли четверо: изможденный и бледный начальник с двумя шпалами в петлицах, орденом на краснобархатной подложке и в кавалерийской шинели внакидку. Он удивил синей дыркой в горле со съехавшей с нее пластинкой. Откозырял, поздоровался с Ингалычевым и отцом за руку и, прижав пластинку, что-то прохрипел. Второй был толстяк-кубышка в гимнастерке-юбке, тот, который опечатал церковь, и тоже с наганом на поясе. Остальные: один, в грязно-синем халате, доставал из машины опрыскиватель и противогаз, другой, в белом халате и золотом пенсне, с папочкой под мышкой снес аптекарские весы на склад.

– Начинайте, – распорядился кубышка. И политруку: – Проведите идеологическую работу с народом, только приведите себя в надлежащий вид.

Политрук надел китель и, стоя на могильном камне, обвел взглядом серьезные лица и рубанул рукой.

– Товарищи бойцы, есть несознательные, которые осудят нас за то, что мы раскапываем могилы, – плюньте в их буржуазные лица, товарищи! – разве мы можем допустить, чтоб золото, награбленное у народа, гнило в земле. Вспомните великие слова нашего вождя и учителя товарища Сталина: стране нужен рабоче-крестьянский красный флот, и от имени вас, товарищи, и от себя лично, – заходился в ораторском энтузиазме политрук, – рапортую вам, дорогой наш товарищ Сталин, мы построим рабоче-крестьянский флот! А теперь, товарищи, за работу. Предлагаю социалистическое соревнование между караулами – каждому караулу по могиле.

Замелькали кувалды в дюжих руках, грохнули, полетели осколки, треснули плиты, и уж горка черного камня высилась под стеной. Огненно-отточенные лопаты с боевых машин с хрустом вгрызались в краснозем; работали с огоньком, с прибаутками, бесом вертелся политрук, пришел его звездный час, и он зажигал народ личным примером. А тут под ноги подвернулся я. «Марш!» – скомандовал политрук. Но хрипатый, который с отцом и Ингалычевым наблюдал у конюшни, поманил пальцем, присел на корточки, прижал пластинку, захрипел: «Как зовут?» Я ответил. – «Молодец. Пионер?» – «Уже полгода». – «Молодец. А почему галстук не носишь?» – «Бабушка постирала». Все рассмеялись. «А испанка у тебя есть?» – «Есть. С красной кисточкой». Хрипатый погладил по голове, приказал: «Надеть галстук! Надеть испанку!» И этим было узаконено мое пребывание.

Когда я вернулся в галстуке и красной испанке с кисточкой, землекопы были уже по плечи в ямах. Наконец лопата гулко ударила в доску, и все затихли, со взглядом внутрь себя. Политрук зааплодировал: «Первый караул победил!» – объявил он и с канат ом в руках прыгнул в яму. Шестеро пожарных дружно потянули канаты, и шоколадно-лаковый гроб показался из могилы, покачиваясь, проплыл над горой земли и лег у сарая, затем и остальные гробы опустились рядом.

Дезинфектор в синем халате надел перчатки и противогаз. Политрук взял лом, повертелся, повыплясывал над гробом, телефонистки ахнули, и наступила тишина. Я пролез между ног, и время и картины увиденного потекли фрагментами. Близко пергаментное лицо в слежалой шапке седых волос, норки вместо глаз, борода облепила грудь. Шипел опрыскиватель, вонь удушала. Я боролся с тошнотой. Противогазная рожа наклонилась, рука в резиновой перчатке оторвала бороду, обнажив желтые кости. Рожа, как с того света, пробубнила: «Челюсть пуста, золота нет». И резиновая рука отбросила бороду к ногам, зашарила по груди, и одежда осела, превращаясь в прах.

Я попятился, стал под крышей навеса, бормоча: «Бабушка? Бабушка? Как же бессмертие? Как же небо? И эта яма все? Это и есть конец??!» И все так спокойны: и отец, и Ингалычев, и хрипатый. Так же стоят у конюшни и пожарные, кольцом, но отступивши, и телефонистки с ужасом в глазах, с платочками у рта.

Над вторым гробом склонился дезинфектор, сатаной вертелся политрук, помогал, наставлял, пальчиком указывал.

– Кольцо обручальное одно, перстень с изумрудом золотой один, – выкрикивал и записывал аптекарь.

– Нет, товарищи, вы только посмотрите, вы только вдумайтесь! – исходил восторгом политрук. – Какое богатство зарыли в землю от народа!

Начальство последовало в склад, коротышка распорядился – кости в ящик и свезти в саповые ямы, гробы сжечь – и тоже скрылся в складе. В окно я видел, как аптекарь взвешивал м все присутствующие глядели на весы и что-то подписывали. А во дворе командовал политрук: гробы снесли в дровяной сарай, ящик с останками погрузили в кузов. Затем высокая комиссия проследовала на площадь к храму. Прямо ко входу по ступеням взъехал и грузовичок.

Начальство обошло церковь, постояло над гранитными плитами на цвинтаре, посокрушалось, что вокруг народ. Народ разогнали, но тут же другая толпа натекла с кривых улочек – копать при народе – «политическая близорукость». Начальство пожурило: «Эх, Моисеев, Моисеев, задница ты, а не политрук. Не нашел фанеры ограду обшить», – и направилось в церковь.

Коротышка сорвал пломбу, замок сбили ломом и в фуражках вошли в сумеречную тишину. Молчали, оглядывая и привыкая.

– Вонь-то какая, – наконец сказал коротышка, переставив свои толстоикрые ноги, – устройте-ка, товарищи, сквознячок.

Лом прошелся по стеклам, работа закипела.

Аптекарь сгреб со стола на пол свечи и жертвенные кружки, установил весы. Срывали иконы, выламывали оклады, несли к аптекарю, он разглядывал в лупу и бросал на пол. С ломом в руках политрук срывал, сбивал, крушил. В непонятно откуда косо проникающем свете мелькали фигуры с книгами, тазами, звенела церковная посуда, опрокидывались шкафы, трещали хоругви.

– Серебро не брать, золото, только золото, – командовал коротышка, и его толстоикрые ноги топтались и поворачивались как бы безотносительно другой, и даже сапог одной, как мне казалось, оборачивался вполкруга и смотрел назад.

Слева от входа был мраморный саркофаг. Над ним трудился политрук. Стояло начальство. Крышка, скрепленная медными скобами, не поддавалась. Ее разбили кувалдой, и наступила тишина. Зашипел опрыскиватель, запахло креозотом, и бубнящий голос из противогаза произнес:

– Крест нательный золотой на золотом цепке, крест церковный золотой большой.

Начальство вышло из храма, щурясь на свет, и позволило себе расслабиться, кто-то закурил, кубышка промокнул платочком лысину и тампонировал фуражку. Под ясным голубым небом лежал солнечный город, косо летали стрижи, цвели каштаны.

– Скоро с новой банькой будем, – сказал политрук. Все посмотрели – над дальними крышами уже показалась строящаяся труба. – Да, да, с парком будем, да, да.

– Трубу поднимаем по полметра в день, – уточнил кубышка, – а ведь кирпич из Донецка возим. Это подарок нам пролетарского Донбасса. Да, да! – закивали, засоглашались.

– А вы знаете новость, товарищи? Наш герой летчик Коккинаки установил мировой рекорд высоты – вот уж порадуется мировая буржуазия. – Шутку оценили, рассмеялись. И я отличился, поднял руку в пионерском салюте, гордо продекламировал: «Если надо, Коккинаки долетит до Нагасаки и покажет он Араки, где у нас зимуют раки». Посмеялись, похлопали по спине, похвалили.

– Однако, товарищи, – кубышка надел фуражку, – делу – время, потехе – час, – и обратился к народу. – Большое вам спасибо, товарищи, за успешное проведение мероприятия, каждому будет поставлено «отлично» по политподготовке. Согласны, товарищ политрук?

Политрук, конечно, был согласен. Все заулыбались, зааплодировали, уважающее народ начальство попрощалось за руку с каждым бойцом, село в машину, откозыряло и отбыло вниз по Октябрьской вместе с санитаром и аптекарем. Мешок с останками забросили в грузовичок, стоявший на ступенях, и он с двумя бойцами в кузове поехал в другую сторону.

А я отправился домой.

***

На кухне жужжал примус, плакала, обнимала меня и расспрашивала бабушка.

– Иконы?

– И иконы, – отвечал я, – их сбивали ломом, но только золота там не было.

– И книги?

– И книги выворачивали на пол, и ковшики, и кастрюли, и тазы какие-то, и кружки.

– И отец твой тоже?

– Отец стоял с палочкой и расписывался в книге у аптекаря.

– Слава Тебе, Господи! – перекрестилась бабушка.

– Бабушка, а что такое саповые ямы? – спрашивал я.

– Там, за городом, за свалкой, выкопаны ямы. Там закапывают погибших от сапа лошадей. В церкви лежал основатель храма, проклятые, они не ведают, что творят. Да как же будет велика кара Господня!

***

Храм осиротел, мы гроздьями катались на воротах.

Однажды, когда площадь опустела под солнцепеком, и лишь дневальный маялся в тени акаций, меня посетила дерзкая идея. Я поднялся по ступеням, потянул тяжелую дверь, и она без скрипа поддалась. С бьющимся сердцем вступил я в сумеречную тишину храма. Я был один. Сквозь верхние оконца на поврежденные иконы, книги, утварь падал слабый свет. Преодолевая страх, на цыпочках прошел я к саркофагу, обломки мрамора с сахарно-землистым надломом валялись среди утвари, а в уцелевшей половине, как в ванне, лежал цинковый гроб. Страх перерос в ужас, я попятился, но с маленькой иконки на полу глядело на меня лицо спокойное и не осуждающее. Икона совсем как у бабушки, и страх ушел – она ничейная. Пол завален книгами: красными, синими, окованными серебром, красивенькие, они тоже ничьи, и я подарю их бабушке. Я поднял икону и несколько самых красивых книг в кожаном переплете, с тисненым крестом. Книги и икону я спрятал под рубашкой, но часовой, когда я входил, даже не взглянул, томясь в толстенном рубище. Ключ лежал под ковриком, я открыл квартиру. Сложил книги в шкаф в столовой. Бабушка обрадуется, подумал я, и мне захотелось еще больше, еще лучших книг подарить ей. Я опорожнил ученический портфель и уже без опаски пронес книги. В третий раз я ворошил, сортировал, складывал книги, пока не отыскал большую, тяжелую, кожаную, с выпуклым крестом и картинками. Я долго любовался ими – книга мне понравилась, и я положил ее в портфель. На улице, под окнами канцелярии, стоял фордик Ингалычева, дневальный не томился в тени, а был внимателен и распрямлен, темный коридор был освещен, а дверь нашей квартиры распахнута. Меня встретили трое: Ингалычев, политрук и профорг. Отец стоял на фоне венецианского окна, отвернувшись. Парторг забрал портфель и извлек книгу.

– Прошу обратить внимание, – мрачно зазвучал его голос, – на шее красный галстук, а в ученическом портфеле Библия. – Отец не обернулся. – Мальчик, ничего не бойся, – вкрадчиво заговорил политрук. – Ты пионер, а пионер должен говорить только правду. Кто тебя научил сносить эту гадость в дом?

Я перепугался. Готов был расплакаться. Мне легче всего было б сказать «бабушка», но какая-то сила удержала, и я промямлил:

– Никто. Я сам.

– А зачем тебе эти грязные книги? – допытывался политрук.

– Играть, – ответил я, – делать голубей, бумага хорошая.

– А икона зачем?

– И икона для игры.

– Вы спрашивайте с меня, за действия сына отвечать буду я, – не вытерпел отец.

– Спросим, – прошипел политрук, – еще как спросим, – и лицо пошло пятнами. – Можете не сомневаться, ответите, пожарная – орган НКВД, а тут? – он сбрасывал книги на пол. – Мы спасем мальчика, мы не позволим вам калечить чистую душу ребенка, ваша мамаша нас не трогает, вы тоже как гражданин в коммунистическом обществе, по-видимому, лишний, хоть вами и следует поинтересоваться, – и добавил с намеком. – Кое-кому там (и пальцем вверх), и ответить придется, а вот мальчик – у него будущее, ему жить при коммунизме… – И мне: – Немедленно снесешь эту мерзость ко мне в партуголок. – И всем. – Это вещдок для открытого партсобрания.

– Мы видели – и достаточно, – вмешался молчавший Ингалычев.

– Не согласен! – выкрикнул политрук. – Разложим на столах книги с крестами, икону, пригласим товарищей из НКВД, из райкома, народ посмотрит – это впечатлит. Проведем настоящую идеологическую работу.

– Кто начальник здесь, ты или я? – вспылил Ингалычев.

– Партия доверила мне народ…

– Ты вот эти шпалы видишь? Кто ты и кто я? Криволапов сбежал, а куда ты смотрел?

– Партия доверила мне и народ, и команду, и мне в команде НКВД не нужна икона ни одной минуты. Тебе она нужна – неси домой!

Политрука скривило, но он сдался и приказал мне, собирающему книги: «Снеси обратно, растопчи и плюнь. Своими слюнями плюнь».

Они ушли. Я носил, возвращался, а отец все так же был недвижим у окна. Страха не было. Теперь страх поселился в нашем доме. Я положил последнюю стопку и среди разгромленной утвари и вещей, превращенных в хлам, обреченно опустил руки. На груди моей был красный галстук в сверкающем зажиме, пять поленьев на нем символизировали пять стран света, и три языка красного пламени – пионеры, комсомольцы, коммунисты – охватывали эти самые страны огнем революции. Это я знал, но почему отец недвижим у окна, почему сгорбился, будто на плечи ему я вскатил большую беду. Чем виновен я? Чем? И кто смотрит мне в затылок? Кто? Что? Я осторожно оглянулся. Дверь на улицу приоткрыта, где-то далеко солнечная площадь – и никого. Там, за решетчатым окном, заходящее солнце высветило крону акаций, косой луч пронзил храм, засветилась посуда на полу – и никого. И тогда я почувствовал сговор предметов неодушевленных и исходящее от них добро. Когда я поднял взор, со свода на разруху, на бесовской шабаш в сумеречном храме, на меня, в сандаликах и тюбетейке, глядело доброе лицо.

***

Вечером меня уложили спать, а мама, отец и бабушка закрылись в кухне. Уже много дней я боялся темноты и не мог заснуть без мамы. Стоило смежить веки, как из темноты наплывала противогазная рожа и резиновая рука отрывала бороду, а за черным кустом филодендрона, что рос в нашей комнате, виднелись гробы, и напрасно я убеждал себя, что гробы там, один на другом, в темноте дровяного сарая, – заснуть я не мог.

Бритвенным надрезом светилась щель из кухни. Я слышал бубнящие голоса, плакала бабушка. Я жалел бабушку, маялся в кровати, я понимал, что сотворил нечто непоправимое, но что? Ни мама, ни отец и словом не упрекнули, а бабушка прижимала мою голову к переднику, гладила и плакала.

В комнату вошли родители, мама постояла надо мной.

– Спит? – прошептал отец.

– Спит.

Они обнялись на фоне венецианского окна. Я был в комнате не один, и веки смежились, но я сопротивлялся, открывал глаза, и на фоне окна, за черными разлапистыми листьями филодендрона, все так же недвижима мама с головой на груди отца. Где-то в полночь в коридоре скрипнула дверь, на кухне зашептала бабушка, повеяло табаком и рядом с родителями вспыхнула папироска. Снова постояла надо мной мама, положила на ухо подушку. Взрослые зашептались, и я обратился весь в слух и понял. Пришел Ингалычев. Сперва я ничего не мог услышать, но говор становился все громче, все сильней.

– Но как же с Криволаповым? – спросила мама. – Его на работу принял Петя.

– Ты ничего не бойся, – Ингалычев волновался и отвечал с акцентом, – никто Кривролапа не словил. Кто виноват, что здесь в НКВД, в пожарной был ротмистр, контра? Кто? Начальник НКВД плохой? Не бойся, шума е будет. Когда Криволап будет в тюрьме, тогда начальник будет хороший. Тогда нужен шум. Тогда нужны сообщники. Забудь Криволапа. Теперь слушай и делай, как говорю. Мальчик не виноват, твоя мама виновата, она водила мальчика в церковь. У Ольги Петровны есть комната в Больничном переулке. Пусть она идет туда, пусть все знают, что она наказана. Теперь о главном: политрук через три дня устраивает открытое партсобрание, а ты должен заболеть.

– Да я здоров, могу без палки хоть завтра на пожар.

– Нет, – вспылил Ингалычев. И заговорил с еще большим акцентом, путая русские и татарские слова. – Ти хочешь сесть? Ти хочешь, чтоб забрали квартиру и семья на улицу? Ти хочешь, чтоб собрание спросило, кто твоя мама? Ти завтра станешь на костыли, у тебя очень заболела нога – я это знаю. Тебя посмотрит врач – он скажет, большая травма на пожаре. Ты не можешь исполнять обязанность – я увольняю тебя по статье – травма на производстве. При исполнении служебных обязанностей, и квартира твоя. Ти будешь не наш, партсобрания не будет.

Опять вспыхнула спичка, они помолчали и снова тихо заговорили, уже без акцента. Ингалычев исчез так же неожиданно и бесшумно, как и вошел. Я засыпал, а надо мной в темноте притихли, обнявшись, родители.

***

Беда лишь подышала холодом, шевельнула волосы на головах родителей и оставила наш дом. Бабушка переселилась в свою комнату в Больничном переулке. Отец в сетчатой майке и белых цивильных брюках ходил с чиновничьим портфелем – теперь он работал в «Сельхозснабе». Ночью при тревоге отец по привычке вскакивал, одевался и подолгу стоял у окна.

В пожарную пришли новые машины, и «Коломбина» ржавела без колес у кучи металлолома. Не стало и лошадей, их перевели на хозработы, но разве могли боевые лошади волочить телегу с сонным кучером? Они возили до первого трезвона, потом, безошибочно выбирая направление, прибегали на пожар с разбитой телегой и без кучера. Лошадей отдали в район.

А Петро-Павловскую церковь решили снести. Сбросили кресты. Проложили деревянный желоб, и с колокольни на площадь громоподобно летели камни, но разработку прекратили. Храм оказался крепко сложенным, и его решили взорвать, но близко была пожарная – большие стекла.

Что-то кому-то сказал Ингалычев, где-то открылась дверь не туда, а сюда, кого-то взволновало не это, а то, что пришло в конверте да в печатью, более серьезное и прогрессивное, и храм отдали ОСОАВИАХИМу. На парадной стене храма красовался огромный плакат, и краснокосыночная энтузиастка призывала: «Молодежь, изучай мотор!».

В храме разместился мотоклуб, в нем трещали моторы, а из распахнутых дверей и разбитых окон валил синий дым. Молодежь ездила на мотоциклах вокруг горы камня, он желтел и рассыпался от влаги и солнца, спустя много лет после того, как убрали мотоклуб, в церкви поместился сахарный склад, и храм вовсе притих, но ему еще предстояло…

Если генералиссимусу, первой персоне мира, вползали в голову идеи выращивать в Крыму лимоны, сеять хлопок, и он произносил: «Кипарис – дерево печали» – и их тут же вырубали, то следующему генсеку, конечно, обязаны были прийти идейки, и они мешали ему спать, например, гидропоника, и все стали выращивать в вестибюлях огурцы или кукурузу. Он углядел, что заборы, ограды, изгороди ограничивают перемещение самого вольного в мире народа. Последовал указ. И по всей стране ограды кованые чугунные, литые высокохудожественные или сваренные из арматурного прута рухнули в короткий срок, и даже ограда Адмиралтейства из Святого града Петра отправилась на металлолом.

Снесли ограду и Петро-Павловской церкви, и храм полуразрушенный, испещренный скверной, без ограды и крестов, с ржавеющим железом и гниющим деревом умирал, глядя на мир пустыми глазницами окон. А мир торжествовал, запускал и встречал космонавтов, аплодировал гвардейцам пятилеток, рапортовал, гремел медью победных маршей и семимильными шагами шел к…

Но в храме теплилась жизнь. Тихо и незаметно, на удивленье всем, на куполе, в голом камне вырос тополек. И откуда только соки берет? Что питает корень? – задирали головы горожане. Да, да – откуда? Засохнет, а как же иначе? А тополек рос, и вот уже четырехметровое дерево трепещет серебристой листвой на фоне голубого неба.

Как-то на площади остановился двухэтажный иноземный автобус, на удивленье горожанам, никогда не видевшим иноземцев, из него повалили голоногие мужчины в кожаных шортах и черных очках, дамы голоспинные, в купальниках, что ли? Нимало не стесняясь своего наряда, иноземцы рассыпались по площади, загалдели с задранными головами, защелкали фотоаппаратами.

Автобус уехал, и тут же последовала команда: тополек срубить, площадь облагородить. И облагородили: к левому крылу храма пристроили низкое бетонное строение по приему утиля и стеклотары, вечно заваленное рассыхающимися ящиками, а на другой стороне возник винный магазин, такой же бетонный, приплюснутый и мерзкий. Вокруг храма на ящиках распивали алкоголики – пахло кислятиной и мочой, и по утрам площадь пестрела разбросанными ящиками. А тополек спилили, но старый пожарный не мог допустить, чтоб ветвь, выросшая на храме, погибла. Отнес корень домой. И сегодня могучий тополь украшает его двор. Прошел год, и опять тополиная лоза зазеленела на куполе… Срезали, обливали кислотой – не умирало, кустилось дерево. Жил храм.

***

На площадь тихо и невесомо опускался снег. Я побывал в своем детстве, повспоминал давно ушедших. Ингалычев погиб под Севастополем, а его семья была выслана из Крыма. Выслали в Сибирь и мою бабушку, гречанку. А вот Криволапова я встретил. Пришло время перемен. Разрешили джаз. В «Астории» виртуоз Аркаша-барабанщик вопил мощно и хрипато, буги-вуги гремел барабан, литавры, раскрепощенная толпа стригла ногами.

Амнистия! Свобода!

Я гостил у дяди в Таганроге. Я стиляга: «шузы» (туфли) на толстой белой манке, прическа монокок, пиджак чуть больше, чтоб плечи со «свисиком» и, конечно же, красный гудок (галстук) с голой дамочкой на обороте, да в кармане дорогостоящий заморский «шедевр» _ авторучка с изображением блондинки и брюнетки в купальниках, а перевернешь ручку – в чем мать родила.

Был солнечный полдень. Лежало море перед Петровской лестницей, а на Тургеневской улице я углядел незаметную будочку чистильщика. Я пожелал добавить более блеска своим роскошным туфлям и поставил ногу на козелок. Перед лицом слежалая актиния седых волос, изрезанная шея да мелькающие локти старика. Рядом, на скамеечке, в широкополой шляпе сверкала спицами его подруга. Но что это? – Ее руки в белоснежных перчатках.

Старик поднял голову, его лицо обезображивал фиолетовый рубец. Сомнений не было – передо мной со своей давней подругой был Криволапов. А почему на табличке Иванов Иван Алексаич?

Мне бы и промолчать, щедро расплатиться и уйти, так нет, бес попутал и понес, да как!..

– Здравствуйте, Родион Степанович! – с звонким торжеством поприветствовал я. – Узнаете меня?

На миг безвольно опустив руки, тут же сжал в кулаки. Старуха запрокинула голову, спицы перестали мелькать, белый клубок выкатился на мостоыую, и такое человеческое горе, отчаяние и боль выражал ее взгляд…

– Вы ошибаетесь, молодой человек, моя фамилия Иванов Иван Алексеевич, на табличке указано, вот здесь, – твердо сказал Криволапов. Я, восторженный, все знающий балбес, решил успокоить.

– Время-то иное, амнистия всем, свобода! Тиран мертв.

– Тиран долго будет жить в нашем народе, – пробурчал он в землю, – и спохватился: – Вы меня с кем-то путаете.

Не верил Советской власти старый ротмистр. Я рассчитался и ушел.

***

Ночью казнился, решил извиниться перед стариками, признать, что ошибся, и на другой день с букетом отправился на Тургеневскую.

К моему удивлению и страху, в будочке стучал щетками, зазывая, черноволосый армянин. Я поставил ногу и поинтересовался об Иванове. Торжество распирало пловную физиономию: «Глупый человек, все продал, щетки, мази, ларек – за бесплатно продал».

Во мне все обрушилось и повисло на холодных тетивках. Я узнал адрес и на такси понесся на окраину. Зеленая улочка, домики в вишневых деревцах. Калитка была не заперта, и я вошел в крошечный дворик-сад. Розы, еще кусты роз. Розы облепили стену до крыши мизерного домика, и ни куста картошки. Именно в таком дворике и должна жить графинюшка, отметил разум, а под окном у холмика, напоминающего могилку, присели два черных буксуса. «Шарлатан» – прочел я эпитафию и проследовал к домику. Дверь открыта, и я ступил в разруху. Газеты, еще газеты, белоснежные скатерки с вышивками «ришелье». Раскрытые ларчики, скелет железной кровати. Иконостаса не было, а вот лампадка теплилась.

В черном холодном провале шлепало мое сердце. Я опустился на кровать и долго пребывал в бездумном оцепенении. Наконец мое внимание привлек журнал у моих ног. «Это важно», – прозвучало во мне, и я поднял и прочел: «Нива», 1911 год. Перелистывая ветхие страницы, увидел групповую фотографию. «Государыня императрица Александра Федоровна в окружении фрейлин в дворцовом саду», – гласила надпись. «Это, – сказало во мне, – это главное».

Фрейлин было четверо. Внимание привлекла дама в карандашном овале. Огромная шляпа грибом, горбатый нос, вздернут подбородок красавицы.

Я тут же узнал это высокомерное лицо. Да как же красиво было это гордое лицо! Я зашептал: «Вы и в старости так же красивы, графинюшка, и почему я не прозрел раньше? Почему?» Кто учинил разор, сломал жизнь? Я, я… Кто я? Кто?

***

Умолк колокол. Тишина на белой площади. Молчали одноэтажные домики. Ответа не было. Криволапова и его графинюшку я больше не встречал никогда

С меткой:

ноябрь 2013

ЕПАРХИАЛЬНЫЙ МАГАЗИН
православная литература, церковная утварь, облачения и пр. 
9:00 - 16:00

 Республика Крым, 295011, г. Симферополь,

ул. Героев Аджимушкая, 9/11

 

Яндекс.Метрика